bulma_n: (Default)
И хочу, но не в силах любить я людей:
Я чужой среди них; сердцу ближе друзей -
Звезды, небо, холодная, синяя даль
И лесов, и пустыни немая печаль...
Не наскучит мне шуму деревьев внимать,
В сумрак ночи могу я смотреть до утра
И о чем-то так сладко, безумно рыдать,
Словно ветер мне брат, и волна мне сестра,
И сырая земля мне родимая мать...
А меж тем не с волной и не с ветром мне жить,
И мне страшно всю жизнь не любить никого.
Неужели навек мое сердце мертво?
Дай мне силы, Господь, моих братьев любить!

Д.С. Мережковский
bulma_n: (Default)
Тот, кто устал, пусть отдохнет,
А ты, душа,
Отверзи кладезь тайных вод,
Пой не спеша —
Уставший силы обретет.
Как угль, пылает человек,
Он не звезда.
Желаньем сладострастных нег
Объят всегда,
Но вот в скорбях проводит век.
Он жаждет лучшего. В трудах
И в суете,
Забыв, что обратится в прах,
Плоды тщете
Приносит он — насилье, страх.
Жизнь —
торжище, дом пыток, ад.
Здесь все товар.
Лучи ласкают спящий сад,
Полдневный жар,
А звезды заговор таят.
О, если б деревом я стал! —
Мне б пел ручей.
Я странникам плоды б раздал,
А меж ветвей
Ночами б соловей свистал.
Покамест жив, не забывай —
Ты прах и тлен.
Коль одарен — трудись, дерзай,
Верь, что взамен
Погибели обрящешь рай.

ДЖОРДЖ ГЕРБЕРТ
bulma_n: (Default)
1
Не смотри на небо, глубоко
Гаснет желтый свет.
Умирать легко и жить легко –
Жизни вовсе нет.

Жизнь прошла за страхами и снами,
Погасают дальние края.
Нищета заката над домами
Участь новая моя.

Ты не жил, а ждал и восхищался,
Слушал голос дальний и глухой,
Долго зимней ночью возвращался.
Если нет награды, есть покой.

2
Позднею порою грохот утихает,
Где-то мчится ветер, хлопая доской.
Снег покрыл дорогу, падает и тает.
Вечер городской полнится тоской.

Холодно зимою возвращаться,
Снова дня пустого не вернуть,
Хочется в углу ко тьме прижаться,
Как-нибудь согреться и уснуть.

Не тоскуй, до дома хватит силы,
Чем темнее в жизни, тем родней;
Темнота постели и могилы,
Холод — утешение царей.

1931

Борис Юлианович Поплавский
bulma_n: (Default)
"Жить – это значит: постоянно отбрасывать от себя то, что хочет умереть; жить – это значит: быть жестоким и беспощадным ко всему, что становится слабым и старым в нас, и не только в нас."(Веселая наука, Первая книга, 26)
bulma_n: (Default)
Отец, брат, первый гость, еще брат, второй гость, они завтракали на длинной веранде семикомнатного дома. Круглый куст дрожал в садовом тупике между полевых глин, и пламя поздней весны особенно усиливалось на окраине, где он, третий сын, шел по старому кварталу, напевая Brown sugar и заглядывая через открытые настежь входные двери на запущенные дворики начала века: хауз, угол шершавого крыльца, дувальный ковш, собака. Слой запыленного воздуха шуршал под подошвой, словно взывая к тюркской нежности его простого имени, Кимсан, полоска тени за городом. Наверху застыли серые огоньки шиферных борозд. Он задержался перед крайним окном на последней улице. Там, за ставней, в бесхозной прохладе, в недрах большой комнаты мерцало в песочной полумгле пианино. Донесся лай, сеттер, лай, это был греческий район, в котором с пятидесятых годов жили известные в городке близнецы, Леонид и Костас, пока не переехали в Никосию. Странно, как сочетание музыкального инструмента с воспоминанием о греках сложилось в магию повода, в импульс к путешествиям; например, несколько дневных муравьев на обеденном столе, увиденных мной вчера, и тут же блеснувшие в моем мозгу абсурдные слова “морская могила” вплелись в какой-то счастливый шифр, дающий доступ обжигающей свободе, в общем, думал он, я был у истоков мира и в то же время в столовой, где собрались гости с бутылками пива и копченой рыбой, и все радовались собственным голосам, энергии мужского шума, наделяющей блаженством самый ничтожный эпизод. Вы предупреждали, аналогичное тянет аналогичное, но сейчас он поднял глаза – все эти фокусы, сказал он солнцу, кому они нужны. Потом началось опять, Сесто-Календе, Витербо, Фьезоле, Комо, Луино, Солиго, Сульчис, Алессандрия, Кано, Кальяри, комбинации мест являлись допотопной кожурой безличного счастья, рождающего реальные подобия, и он шагнул мимо стрельчатых битых черепков и раковистых камней к повороту около закрытой пекарни и канатного барьера (типично ферганский сгиб сельской дороги – обязательное па вокруг обычного дувала, обрывающегося полем, грудой мусора по краю клеверного участка или пустырем) к стенному пологу впереди, который обдал ему лицо белизной берега. Наконец, думал первый брат, и мысленно прочесывал над стаканом остывшего чая квадратный сад вглубь до гниющей урючины и обратно к столу и верандному ганчу, столько лет нудных разборок, он крикнул ей, в твоем влагалище моя могильная яма, наконец, думал он, ясность всюду и никаких обязательств, то есть ты сдался и своим безверием царишь в легкой блеклости дней: бассейн, конь, бумажный змей, духи нерожденных вонзают в спину спящего угольные копья. Она позвонила ему два дня назад, когда пел муэдзин, и сказала, что у нее был выкидыш, – он сидел на камышовом стуле и в течение минуты чувствовал себя раздавленным некой дурной силой между мечетью и маткой. Хозяин дома посмотрел на него, кроткий скользящий взгляд и чашка горячего молока в руке, – они встретились вновь, отец и сын, спустя тысячелетия в одноэтажном родовом гнезде среди узких долинных рек в пятничное утро. Да, заметил гость, водийда хам иклим чатак*. Спрессованная под бетоном обильная пыль, маджнунтол и небо, через дуговидные дворы и перекрестный мост на базар идут сутулые подростки, засунув руки в карманы брюк, через одну и ту же убогую низину, одну и ту же тусклую епитимью усталого мавераннахра, думает второй брат и оглядывается внутри себя на прошлое, в их возрасте, в шестнадцать, он листает книгу Фрая “Наследие Ирана”, и солнечный свет крадется с настенной набойки на пол, на красный сундук, моим белуджам, бахтиярам, осетинам и курдам. В кухне на газовой плите сгущается в темно-желтую пену гранатовый отвар. Я просыпаюсь, говорит он, завтракаю и снова ложусь на кровать, с наслаждением закрываю глаза, словно оставляя снаружи сухой простор летнего отпуска, сплю утром и ночью, днем и даже на закате. Примите холодный душ, советует гость. Он отвечает: вряд ли поможет. Отвратительней всего – полезные дела, пишет он, второй брат, другу детства, теперь атташе в Тунисе, как ты можешь ладить с людьми и действовать каждую минуту, апатия, апатия, анонимность и апатия, в этом состоянии, мне кажется, полно поэзии. Нет, судя по всему, он сходит с ума, думает его друг, шагая мимо ворот Баб Эль-Джадид, живет в дыре и сходит с ума, погружаясь на дно пахнущей нефтью бурой долины, которую мне было чудовищно трудно покинуть, гипноз-удушье земли, цепи человеческих отношений, всегда между тремя женщинами, реальной, воображаемой, реальной, но в ответном письме он спрашивает – снимаешь ли ты фильмы? Я всегда слышу гул нашей беседы после кинотеатра возле военной больницы в ранней юности о Трилогии Опу, мальчик, бенгальская чашка и поезд. По диагонали тунисской открытки, посланной им, тянутся улья розовых глинобитных отелей вдоль курортных деревьев (Франсуа Азиз, фотограф, Le grand sud, остров Джерба). Три дупака, говорит отец и проводит ладонью по скатерти на закраине ветшающего стола в каплях росы, три бездельника, равнодушные к жизни, к людям, надо же, они росли в моем доме, никакой профессии, кроме идиотской мизантропии и вечной возвышенной болтовни, младший даже пытался в марте наложить на себя руки, повеситься, какой стыд, – слава Богу, мать не дожила до такого позора. Первый гость медленно поворачивается к старику и переводит взгляд на стеклянную дверь, блещущую посреди уже раскаленной террасы, в то время как средний сын произносит про себя: кипарис. Жить в каморке и в любой час ощущать свободу, поселиться в пустом бараке и быть впервые счастливым, но разве, думает он, мое сердце не сжималось от жалости к ним – трясущийся перед едой кадык, улыбка сквозь ужас усталости, незнакомый человек в купейном вагоне, внезапно теряющий рассудок, но сохраняющий волю вести мягкий и неспешный разговор с попутчиком. Немного погодя он обращается к отцу – но призрачный порядок... Не надо, прерывает старик и слышит собственное ворчание, сливающееся с воркованием коричневых горных птиц на чердачной раме. Скорее успокоиться, думает первый брат, глядя на облака, на скатерть, на фаланги отцовских пальцев, на пруд, на извивающийся в небе аувальский холм, и вдруг испытывает радость, что в силах еще насвистывать наркотически тихую музыку, например, Wild horses, – мутные сапоги, чья кожа имитирует змеиную шкуру, алый шарф то ли певца, то ли барабанщика в конце короткого концерта и джаггеровский перстень. Время затаилось здесь. Но также – в запахе зноя, в глашатае свадеб с лицом доброго кретина, запомнившего только имена брачующихся и поутру летящего на велосипеде мимо урюковой рощи и морга, в ежедневных словах бака ке, хоп, худо хаки, наша чекма. Мне наплевать, произносит вслух средний брат (неужели кто-то третий следит за ними в будущем), где жить, – ведь я везде веду себя одинаково, просыпаюсь, пью крепкий красный чай или кофе и ложусь спать, сочная, струящаяся в сердце немощь, безразличие, освобождающее меня от поступков для виду, от послушания и страха. Но гость повторяет, холодный душ, принимайте холодный душ, поможет непременно, тем более этим летом, обещающим невыносимое пекло. Дорогой Юс, пишет он другу, сидя в кресле напротив полированного трюмо, чей краешек отражает в зале родительского дома ламповые украшения и люстру в форме факела, дорогой Юс, вот уже месяц каждой ночью мне снится труп нашего соседа на кукурузном поле, горбатого старьевщика, мне снится, что он лежит ничком под мохнатой и колкой короной из бледных зерен, – картина, оставляющая на целый день в моей голове ледяной осадок панической паузы, будто мне позарез нужна явь: грохот машин, первый засос на девичьей шее, солоноватый жар весенней смолы. Тот отвечает, я брожу по клиновидной тени портовых построек вдоль Габесского залива и думаю о чем-нибудь безумном, как в Фергане, когда мы мечтали пойти на “Обстоятельство” незабвенного Ольми, и не было ничего важнее (в моем окне вдалеке арабы ведут верблюдов по пляжу, скрывая или стирая тонкое море, и на ум приходит почему-то Бедиль в подстрочном переводе твоего янгичекского приятеля, – суфиев лучше давать прозой). Гость окунает ломоть лепешки в каймак и спрашивает старшего брата, сидящего спиной к стеклянной двери, – откуда ты знаешь эту мелодию? Что? В саду скулит овчарка за инжирными кустами, куда он сволок вчера домашний хлам, порыжевшие газеты, рваные циновки, белесые внутренности сгнившего дивана. В этот час в детстве он ходил с Костасом на кладбищенскую поляну, где они среди чертополохов стреляли из новых безголосых ружей, из платановых палок в египетских горляшек (вещая птица в пшеничном оперенье, вмерзшая в льдистое взгорье на исходе зимы, сложенные крылья, словно сжавшие ее тельце в февральский вечер). А я, наблюдающий за ними в будущем, читаю кимсановский дневник, изредка поднимая глаза на заоконный вид, на противоположную сторону близкой улицы, вдоль которой возвышается череда бетонных столбов: существует ли другой юг, а не этот, лишенный хотя бы слабых встрясок? белый средиземноморский городок, сонный солнечный порт? Остается благодарить воздух за ниспосланные нам скуку и столбняк, умеряющие личные претензии и причуды, быть безличным в задыхающейся долине. В пыльном квартале. Не делать ничего, думает второй брат, самое трудное в расцвете лет, настоящий риск в нашей рутине, в бесформии. Бог мой, вздыхает старик, один из них вроде бы всерьез метил в науку, и мы с женой надеялись, что он добьется многого – таблички для царских надписей, арийский простор, ахемениды, Окс. Майский свет озаряет высокоствольное дерево, не трогая садовый ров и холмы в затенении на заднем плане. К поперечной доске виноградной шпалеры за балконом прибита боксерская груша среди шершавых лоз, напоминающая черный полумесяц. Итак, искренность ведет к потерянности, потерянность к одиночеству, одиночество к лени, покамест мертвый продавец тряпья на кукурузном поле не превратится в онирическое воплощение моей никчемности, думает он, проснувшись как-то раз, открывая и закрывая глаза, – письменный стол в кабинете, по ковру ползает паук, комнатный цветок двоится в полумраке наподобие рогатой мумии, шаги на пальцах от устья к истоку по диванной думке, по изголовью дощатой кровати мимо атрофированных сёл и больших керамических чаш на тощих уличных дувалах. Чуть позже сын смотрит на отца. Приемник трещит на подоконнике длинной веранды, но тем не менее слышны бормотания участников радиобесед: плавающие в озере девушки, согласно режиссерскому замыслу, похоже, символизируют рай? Если хотите... впрочем, вполне возможно, что речь идет о выживании или о забвении; правда ли, что необходимо проделать сложнейший путь по кругу, чтобы вернуться к невинности, как советовал, кажется, Клейст? не знаю... В летней кухне канарейка щелкает в клетке над умывальником, одноглазый самец, – справа за потухшей порченой печью в затхлой нише, как матричные фигурки, лежат бесцветные куски давних замазок. Ты читаешь дневник: виды Италии, ясноокий миланец зимой любуется из окна сельской панорамой заснеженной Ломбардии, в то время как этажом выше кто-то поднес гостиничное зеркало к губам черноволосой девушки и спустя секунду прислонил его к стене – так что в нем сейчас отражаются потолочная тень в углублении скрестившихся стен и две горничные с медными заколками, без шелеста прибирающие в январскую субботу мглистый и прохладный номер, из которого только что вынесли тело, – меня пробуждают именно подобные сцены, пишет Кимсан, отнюдь не ослепительные, отнюдь не в романском духе с магнолией и морем, сцены, помогающие мне открыть дверь в лирическое беззаконие, где в худшем случае придется вдыхать флюиды всегда запаздывающей кульминации. Женщины, думает старший брат, омут, однажды маска спадет, и всплывет ведьмин стухший лик, убежать в страну стран, Альберт-холл, но музыка и там горчит, Англия, не моя Англия – голова, будто по виску стучат наперстком. Первый удар ножом наносят женщине по языку. Она плакала мне вслед, и слезы сзади сулили короткое завещание, клочок линованой бумаги на дне пустой вазы, куда ни кинешь взор, думает он, – скоты, обремененные любовью. Он ладонью провел от затылка до бровей две массажные линии, будто очертил ореол, утишающий боль. Он глядел на бездетный сад, затем опустил глаза на свои засаленные сандалии, и внутри него (эльфичное сияние в мозжечке) опять ожили те детали предыдущей картины, что забылись первыми: перечная ветка, глиняная скамья, отблеск осиного гнезда на занозистой нижней деревяшке трехногой тахты. В половине девятого утра мужчины сидели, вбирая уже полной грудью солнечную свежесть, которая, казалось, оттягивала, как положено идиллии, некую летнюю драму. Что с ними будет, когда я умру, ворчит старик, угрюмые и наивные, превратятся в отбросы улиц. Средний сын закрыл на четыре секунды глаза: над автобусной остановкой пролетает сокол. Он открыл глаза, и второй гость, что молчал с рассвета более двух часов, отодвинул к нему сахарницу, но молодой хозяин повернулся к отцу, словно прекословил этому жесту, – все будет хорошо. В другом конце города зыбкая над палевым предместьем велосипедная пара пересекла майдан, залитый солнцем, и потащила за собой весь юг. Все будет хорошо, повторил он, силясь удержать старика в электризующей тени последнего мая. Он был заранее расстроен безмолвной (как если б купился на тишину) и приторной обстановкой, своим отвратительным даром опережать события, когда воображаешь мертвыми живых, кляня случайный поворот головы или обыденную фразу над валким столом, вызвавших наглое и непоправимое видение, – ты целуешь родного человека в стылый и желтый лоб в низком и подметенном зале среди плакальщиц в твердых и лакированных калошах в июльский день. Или иное, думает он, тут ничего не осталось, кроме существования, но какая связь с предками? – никакой. Затем, после чая, он ляжет в спальне на кровать, отец, и для него наши глаза как свершившаяся профанация. Ты просто кипел в юности, пишет ему Юс, и мы жили с четырнадцати до восемнадцати лет в состоянии непрерывных озарений. Твоя страсть к фильмам, к иранской истории, твой культ странных сдержанных слов, за которыми, ты верил, открывались плодотворные иллюзии и свет. Мы идеализировали нашу местность, чтобы вырваться из нее. Что сохранилось? Отвращение к себе и неприязнь к тому, что есть. Но Тякша, но Шура-сай, но комья двухоконных лачуг между холмами, как сморщенные тюбетейки с потертыми узорами миндальных орехов после обрезания, и дети, бегущие по вечерам за хлопковозом в ничьих, разящих дымом октябрьских лучах в сумерках года. На самом деле, пишет он, даже мне ты кажешься теперь тедхьюзовским персонажем, чья голова катится по рельсу с ненужным запасом знаний. Пошли они все, думает средний сын, жить впроголодь, иногда навещать отца, ни друзей, ни новых чар, ни работы, ни поездок с целью измениться или затеряться в толпе, зато замечаешь бесполезные подробности, двое или трое типов в кожаных шляпах, топчущие мраморный прах парковых фонтанов, лиловые окурки на обветренной доске и дымчатый тонус, окутавший речную мельницу позади шелковиц, перильных штыков и теннисного корта, но обычно всем телом чувствуешь, что за увиденным ничего нет, кроме силы, требующей признать, что за увиденным ничего нет. Здесь, пишет Юс, навалом дождевальных установок, хотя в каждом районе тунисцы поливают из кишки цементную дорожку, и без того мокрую, перед магазином или торговыми рядами. Завтра я пойду гулять в парк Бельведер, потом – бродить по старым сефардским улицам. Грустно, что меня вечно сопровождают другие люди, чужие и скользкие, делающие мое время унизительно скудным и вертким. Вряд ли я когда-нибудь пойму, каким образом попал сюда и почему ношусь до сих пор с этой личиной, ухитряясь играть угодную многим роль, как чахлый Нарцисс, падкий на земные блага, с темпераментом тягучего реестра или нечистого на руку невзрачного коллекционера, невзирая на то, что меня раздражают все, кто цепляется за жизнь и не сдается. Это письмо почтальон занес на минувшей неделе, вечером. Ладони отца покоятся на скатерти, выстиранной в среду ночью. В его черепе бесформенное существо обливается кровью, ибо видит то, что видно, пока второй сын предвкушает сны, но прежде чем лечь, он послушает музыку памяти Петра Дземского, погибшего в автомобильной катастрофе, ударник, самые длинные волосы в Польше. На кровельной перекладине кричат скворцы, словно китайские лодочники. Первый брат вновь впивается глазами в сад, не зная, что этот домашний пейзаж напоминает в действительности картину одного художника, ныне забытого, от которого вся Европа стояла на ушах в семидесятые годы. Глиняная скамья, деревья, осиное гнездо, как обрывки большой природы, оставшиеся за кадром в навязчивой истории о первородном грехе, – он наблюдает за ними и вместе с тем перебирает мысленно едкую осыпь, осклизлый осадок путаных впечатлений, пережитых им в прошедший месяц, дробит и дублирует свою мрачную негу, несколько семейных эпизодов, как бы затрудняя их восприятие, чтобы длить до полудня кружение въедливых воспоминаний. Ему было приятно время от времени бросать редкие мужские реплики в накаливающийся воздух, где, к счастью, даже не угадывались эфемерные отзвуки восточных эвфемизмов, тогда как среднему брату хотелось включить маг в дальнем помещении, в комнатном тепле среди надверных занавесок и атласных одеял на сундуке, и послушать Немана, которому не дали скиснуть два века норвидовской тоски, но воспитание велело сыну сидеть возле отца и вежливо вторить вялым голосам гостей. Самые легкие листья, зеленые и льдистые до кончиков, сбивчиво трепетали сквозь зной, словно обменивались жестами, и щекотали на расстоянии своей пока что влажной аурой затылки жующих мужчин, а те озирались, как в кафе. Ты пишешь, пишет Юс (и каждое письмо в километре от волн Средиземного моря – обол за остатки обыденных чувств), что боготворишь бездействие, мстишь миру настырных выгод прижимистым оцепенением, отыгрываешься в одиночестве ленью и снотворным, хотя (без обид, ладно) ты... В глубине дома, в душной столовой, на чьих клейких стенах бледнел отсвет окрестной пустоты, десять или двадцать липучек свисали с ламповых проводов и наводили на мысль о гирлянде утренних удавленников. На открытом воздухе майской мутью питалась отцовская земля, поросшая сорняком и пепельной крапивой. Намасленный солнцем урюковый плод сушился на дощатых плитах, скрещенных под кирпичным подмостком рядом с летней кухней. В правой части сада поверх плотных чешуек чекшуринского дувала время текло гуще и глуше, чем в других местах, – на центральной улице, на чертовом колесе, на мазаре, в сайской воде, отведенной осенью в рыхлое русло, на арчовом холме в мертвый час, на веранде, где неустанно бубнило с пифийской спесью радио, и так далее. Долина уменьшилась до обнесенного полукружьем саманной стеной дуговидного двора, двор до темного дерева, дерево до перечного гороха, сверкающего каплей черной стали на скрюченной ветке, – в принципе мир на миг обрел окончательный образ в круглом зерне зреющего перца и, мелькнув в человеческом зрении, вновь рассеялся в своих бессчетных обличиях. Удрать, улететь отсюда, пишет Кимсан, и сдохнуть где-нибудь в тибуртинской больнице или в пожухшем подвале уютного подворья между карминных стен веристской эпохи. Я читаю его дневник и смотрю в окно: двадцатилетняя падчерица моего дяди смахивает мусор полынным веником в кровянистый безводный арык на площадке подле ворот, и над согнутой девушкой волокна вчерашней пыли безвредно колышутся в солнечном блеске и медленно вращаются по часовой стрелке; в начале маленькой махалли, вдоль дороги, пиная шишковатый предмет, плетется пожилой оборвыш, местный агасфер и девона, поддерживающий годами священный огонь глинобитной чайханы около городского канала, что высох за давностью лет, и под его глазами полыхают налитые пламенем слезные мешки; восток стоит слева, и поэтому широкий луч вдали, перечеркнув прямой, как коридор, пейзаж, быстро утолщает бирюзовую поверхность плоских мазанок за поясом поля, и тени тутовников по арычному склону покрыты плетением споровых трав; автобус, один и синий, скользит в том же ритме, что и облако в его заднем стекле. Думаю, пишет Кимсан, эту уверенность, эти мимолетные свидетельства рая мне посылает не ферганская глушь, но смутный прообраз итальянских селений в ней, и вот более пятнадцати лет я тщусь туда забрести, вернуть себе край, в котором таятся клочья моих желаний жить, – изогнутые решетки, площадь перед глазами, соединяющая каменные в трепещущих буграх и золотистых щелях береговые дома, пишет он, море за колокольней, крестьянки в черных наголовьях, идущие мимо виноградной плантации на рынок или в церковь. Отец допивает горячее молоко, завтрак окончен, и с южных нагорий на веранду через овал облезлых арок накатывает палящий полуденный сплин. Мы поднимаем глаза: бетонные столбы на переднем плане засасывают нас или сбивают с толку в любую погоду покоем клавишных членений, будто зримое запуталось в превратностях времени, и пыльные тенты одноэтажных зданий хлопают на знойном ветру над пустыми окнами без белых штор.
Фергана,
1998 г.
ШАМШАД АБДУЛЛАЕВ – В ДОЛИНЕ
bulma_n: (Default)
Гниения огнём захваченное тело,
Как судно, в трюмах чьих бесчинствует пожар.
Да пело ли оно иль только тускло тлело?
Не всё ли вам равно, пылающий клошар?

Горите, мон шерри, во славу вечной жизни,
Безвидный свет утроб исследуй, Парацельс!
А после приползут светящиеся слизни,
Слизнув лицо твоё, продолжат сей процесс.

О чём нам пела медь? О чём сиял стеклярус?
И что там врал в бреду белковый Оссиан,
Когда сошёл с ума придуманный Солярис,
Зацветшие мозги, взбродивший Океан:

"Горят, горят, коптя, фонарики сознанья,
Но сколько ни плети вы кружево погонь,
Гниения огни осветят мирозданье,
Переходя затем в агонии огонь…"


АРКАДИЙ СЛАВОРОСОВ
bulma_n: (Default)
Что, если бы днем или ночью подкрался к тебе в твое одинокое одиночество некий демон и сказал бы тебе: “Эту жизнь, как ты ее теперь живешь и жил, должен будешь ты прожить еще раз и еще бесчисленное количество раз; и ничего в ней не будет нового, но каждая боль и каждое удовольствие, каждая мысль и каждый вздох и все несказанно малое и великое в твоей жизни должно будет заново вернуться к тебе, и все в том же порядке и в той же последовательности. Вечные песочные часы бытия переворачиваются все снова и снова – и ты вместе с ними, песчинка из песка!” – Разве ты не бросился бы навзничь, скрежеща зубами и проклиная говорящего так демона? Или тебе довелось однажды пережить чудовищное мгновение, когда ты ответил бы ему: “Ты – бог, и никогда не слышал я ничего более божественного!” Овладей тобою эта мысль, она бы преобразила тебя и, возможно, стерла бы в порошок; вопрос, сопровождающий все и вся: “хочешь ли ты этого еще раз, и еще бесчисленное количество раз?” – величайшей тяжестью лег бы на твои поступки! Или насколько хорошо должен был бы ты относиться к самому себе и к жизни, чтобы не жаждать больше ничего, кроме этого последнего вечного удостоверения и скрепления печатью?

Фридрих Ницше

Profile

bulma_n: (Default)
bulma_n

August 2021

S M T W T F S
123 4567
891011121314
15161718192021
22232425262728
293031    

Syndicate

RSS Atom

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 10th, 2025 01:01 am
Powered by Dreamwidth Studios